Содержание

    Мы поговорили с Алексеем Макушинским о его новом романе «Один человек». Это наша третья беседа, но чем дальше, тем интереснее говорить. На мой взгляд, именно в этом романе Алексей Макушинский максимально совпадает с собой и предельно от себя отличается. Такого текста я всегда ждала от него (и, честно говоря, от мира вообще) – особенного, целостного, живорожденного, похожего на стихотворение не только этим, но и своей многослойностью, смысловой многоуровневостью. Органичность и легкость, с которыми спаяны в романе внешняя и внутренняя реальность, впускают нас в пространство языкового сознания, существующего в постоянном движении и в абсолютной остановке. Это роман-переход, но не от чего-то к чему-то, а сам этот невероятный процесс, синергия горящей лампочки, в которой энергия ходит между катодом времени и анодом вечности; это роман-лента Мебиуса, это роман-радость и роман-грусть, это роман-сегодня и роман-всегда.

    _D130790_02_-min.jpg

    - Алексей, скоро в издательстве «ЭКСМО» выйдет ваш новый роман «Один человек». Он начинается с шуток и с размещения главного героя в актуальном антураже пандемийного мира, когда его «скоро закроют». Насколько вся эта коронавирусная история уже стала естественной частью нашей жизни? Задумались ли вы на секунду прежде, чем внедрить ее в роман, или это произошло естественно, само собой?

    - Это произошло само собой. Поездка в Бельгию, описанная в романе, до некоторой степени соответствует реальной. И это, в самом деле, было в начале пандемии, в марте 2020 года. Конечно, «коронавирусная история» стала частью нашей жизни, не знаю уж, насколько и в каком смысле «естественной». Наверное, мы теперь будем делить время на «до коронавируса» и «после коронавируса», как наши папы и мамы делили жизнь на «до войны» и «после войны».

    - Главный герой травелога едет в Бельгию со своей подругой Жижи, чтобы посетить выставку ван Эйка, это его любимец. А ваш? Что вас привлекает в его портретах?

    - Наверное, то же, о чем говорит мой герой и рассказчик. Вопрос лишь в том, как это сформулировать. Ведь слова – условны. Когда-то я написал маленькое эссе – оно вошло в мою книгу «У пирамиды» – о том, что с точки зрения этимологии в немецком языке слову «безусловное», das Unbedingte, противоположно слово «вещь», Ding, а в русском – слово «слово». То есть для русского языка «безусловна» скорее «вещь», а слова – «всего лишь слова», и мы им не доверяем. Так вот картина – это такая безусловная вещь, о которую разбиваются наши слова. Все описания всегда будут приблизительными. А дальше я могу лишь повторять то, что написал в романе и цитировать себя самого. Впрочем, в самом романе я цитирую замечательную, очень мною любимую книгу Цветана Тодорова «Похвала индивидуальности». Приведу, с вашего позволения, цитату из своего текста, включающую в себя цитату из Тодорова: «Лица на портретах ван Эйка, Кампена и Рогира возникают из ниоткуда, из (как правило) темного фона; они индивидуальны (не просто они индивидуальны, но, как тысячу и две тысячи раз читали мы в разных книжках и слышали в разных лекциях, с них в живописи Нового времени и начинается, собственно, искусство индивидуализации, изображения вот именно этого, конкретного человека — не «типа», не «символа», так что совершенно точно, удачно, сказал бы я, озаглавил Цветан Тодоров свое чудное сочинение — Éloge de l’individu …); все же они, эти нам известные или неведомые нам персонажи, со всеми их неповторимыми лицами, их одеяниями, иногда символическими ( … ) кажутся выхваченными из контекста, из более невообразимой для нас жизни, помещенными в какое-то абстрактное пространство, которое, удивительным образом, нас не отделяет от них (как отделило бы любое конкретное), но сближает с ними, единит и роднит с ними. Мы сами, огромной частью нашей души и жизни, пребываем в этом пространстве, вне времени. Очень точно говорит Цветан Тодоров, что они явлены нам между мгновением и вечностью (entre instant et éternité). Есть отрешенность в их лицах. Они показаны обычно в три четверти; они смотрят не на нас, но куда-то, куда мы обычно не смотрим, но куда (нам кажется) мы тоже можем, тоже вольны посмотреть, отчего это неведомое «куда-то», куда они смотрят, оказывается, может быть, самым важным, что мы здесь вообще видим. Мы его не видим, но мы его видим.» Ну и так далее; в общем, читайте книжку.

    - Удивительно, но первое, что обрушивается на читателя вашего романа, несмотря на пандемию и как бы ужас перед ней, это ощущение счастья. И он этим отличается от остальных ваших книг. Так ли это?

    - Не знаю. Для меня скорее уж «Пароход в Аргентину» был книгой о счастье, о том, как все поворачивается в хорошую, счастливую сторону – вопреки всем невзгодам, ужасам истории, мировым и гражданским войнам, тоталитарным режимам и прочим прелестям 20 века.

    - Согласны ли вы с высказыванием вашего персонажа Яса: «…искусство портрета – самое высокое искусство на свете. Потому что интересен только человек; все прочее – побочные обстоятельства»?

    - На самом деле, он цитирует Гете, просто рассказчик еще слишком юн, чтобы узнать цитату. Это говорит Вильгельм Мейстер в «Годах учения», когда кто-то уж слишком патетически восхищается красотами природы, ручейками и старыми липами. А «Годы учения», замечу уж кстати, повлиял на меня в молодости так сильно, как, может быть, вообще никакой другой. В каком-то смысле, я всю жизнь только тем и занимаюсь, что пишу свои «Годы учения».

    - В вашем романе удивительно и послушно ведет себя категория времени. Думали ли вы о времени отдельно и если да, то что?

    - Боюсь, я недостаточно философ, чтобы всерьез и долго думать о таких абстрактных вещах. То есть я о них, конечно, думаю, но, может быть, как-то иначе – более конкретно, более (простите за пафос) экзистенциально. Собственно, экзистенциальное время – это и есть то, что интересует меня. Конечно, в юности не прошел я мимо Бергсона (а кто прошел?). Сейчас перечитывать его кажется почти невозможным (аналитические тексты с претензией на научность редко переживают свое время). Но идея «длительности», durée, творческого, живого, продуктивного времени, все же глубоко запала мне в душу. Меня тогда поразила простая мысль, что время при таком взгляде оказывается чем-то «хорошим». Мы ведь все, на самом деле, сформированы «идеализмом», все вышли из Платоновой академии. То есть мы как бы привыкли к тому, что время – это что-то «плохое», прежде всего «плохое» («смерть и время царят на земле», как у Владимира Соловьева, или, у Ахматовой, «но как нам быть с тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен?», и так далее; цитаты легко продолжить) – а «хорошее» – вне времени, в «вечности» или еще где-то. Хорошее – это статичное, неподвижное, это – «бытие», а динамика, развитие, движение, «становление» – это что-то, по крайней мере, не очень «хорошее». С этой традицией мысли я решительно порываю. Платон мне не друг, а истина вообще непонятно что такое. Конечно, есть трагизм времени, неумолимость приближения к концу. Но это трагизм бытия как такового. Ничего нет, кроме времени, в котором только и могут реализоваться наши возможности, наши «смыслы», в конце концов – мы сами. Я не верю ни в какое неподвижное, статическое «бытие» – где-то там, за пределами земного и зримого. И я не считаю, что замысел или «идея» могут быть интереснее, значительнее их «воплощения». Вовсе нет, реальное всегда значительнее, интереснее, «богаче», существеннее «идеального», всего лишь задуманного. Мы задумываем книгу – например, «Один человек»; пока мы не написали ее, это всего лишь смутная схема; мы принимаемся за нее – и она начинает изумлять нас самих; в ней открываются вещи – перспективы, горизонты, возможности и «смыслы», – о которых поначалу мы даже не подозревали… Помните знаменитые китсовские строки о слышимых мелодиях и неслышимых? Heard melodies are sweet, but those unheard аre sweeter; слышимые мелодии сладки, а неслышимые еще слаще… Вот, если угодно, платонизм в чистейшем виде. Мне это стало с годами совершенно чуждо. Неслышимых мелодий никто никогда и не слышал; все это выдумки. Задача в том, чтобы сочинить свою собственную слышимую мелодию, в меру отпущенного тебе дарования; она всегда окажется «слаще» всего, что тебе только грезилось, мерещилось, виделось «духовным зрением» или слышалось «метафизическим ухом». Как видите, я все-таки пустился в философствование, хоть и не собирался…

    - Что вам понятнее – время или пространство? Есть ли в них что-то общее?

    - Есть (по-прежнему) модное слово «хронотоп», смысл которого мне недоступен… Не знаю, как насчет пространства «вообще» (да и времени «вообще»), но что мне точно близко, «понятно» и нужно, так это конкретность мест, дат. Когда я пишу, я хочу точно знать, по какой улице, какого числа какого года, в какое время дня и при какой погоде, идут мои персонажи. Так было не всегда. В моем первом романе действие происходит в как бы абстрактной Москве, где улицы лишены названий. Теперь я собираюсь переписать и сократить этот текст – и, возможно, написать к нему комментарий, где все будет показано с другой стороны, с точки зрения исторической конкретной реальности. Интересно, что получится и получится ли это вообще.

    - Ваш роман похож на большое стихотворение, на верлибр – интонационно, по звуку, по количеству и смыслу повторов, по инверсиям. Насколько это часть замысла?

    - Спасибо! Приятно слышать это. Впрочем, мне это уже говорили о других моих текстах. Так что это скорее не часть замысла, а особенность манеры.

    - Наша память подчас действительно бывает неудобна, позволю себе цитату: «мы запоминаем в шестнадцать лет случайные, иногда совершенно не нужные нам вещи и помним их потом всю целую долгую жизнь, а важных вещей не помним, а навести порядок в своем прошлом и в своих мыслях не можем, как ни стараемся…». Не возникало ли у вас ощущения, что главная ценность оказывается потом в этих ненужных случайных вещах? Что именно они нас каким-то почти мистическим образом связывают с теми нами и с тем временем?

    - «В памяти осталось то, что смогло остаться», так или примерно так говорит Поль Валери в «Вечере с господином Тэстом» (в юности это тоже был важнейший для меня текст). Да, это ощущение, о котором вы говорите, мне хорошо знакомо.

    - Как проявляются в жизни тайные нити, тайные связи, о которых говорит Яс? Как они проявляются в вашем тексте? Склонны ли вы к языковой игре, вроде замуровывания во всех именах имени «Отто»? В какой области прежде всего читателю искать ключ к вашему роману?

    - Конечно, еще как! Я потому и упоминаю об этом имени Отто, «замурованном» (хорошее слово) в именах главных героев Гетева «Избирательного сродства», что в моем тексте тоже зашифровано одно имя. То есть это упоминание – само по себе подсказка. Но у меня это имя действительно зашифровано, так что, с вашего позволения, я утаю шифр. А ключа искать не надо вообще. «Художество должно оставаться художеством, а ребус ребусом», писал Ходасевич. «Ребус» возможен – почему нет? – но, мне кажется, он должен оставаться на периферии текста, а не проникать в его центр. И если у меня зашифровано некое имя, то читатель, в принципе, может этого и не знать. Ничего страшного не случится. Это не главное. Вот, кстати, что отвращает меня от некоторых – далеко не всех! – текстов Набокова. Конечно, он блистателен и остроумен всегда, но пускай шахматами занимаются шахматисты. Как и шахматными задачами. Да и разгадывание, тем более составление «крестословиц» – не мое хобби. Меня волнует Лужин как персонаж, но мне не доставляет, честно говоря, ни малейшего удовольствия угадывать будто бы «ходы» его будто бы «противника» и пытаться представить себе, как бы они выглядели на доске… Что же до тайных связей и нитей в «тексте жизни», до «проколов» и «парности событий», то это тема неисчерпаемая. Боюсь, что мы их видим, когда хотим видеть. Яс хочет и видит. В юности я тоже хотел и тоже, разумеется, видел. А теперь я стал скептиком.

    - А в вашей жизни был такой Яс, которой бы стал ориентиром в юности? Вы сообщаете в финале, что главного героя не следует отождествлять с А. Макушинским, но все же насколько «Один человек» – автобиографичен и насколько главный герой позаимствовал ваши черты характера и события из вашей биографии?

    - По крайней мере, текст задуман так, что чем дальше ты читаешь, тем яснее становится, что рассказчик – не автор, не Макушинский. В конце концов у героя-рассказчика появляется даже имя (всего один раз – «оммаж» Прусту, разумеется, с той разницей, что у Пруста это как раз его собственное имя, а у меня другое). Не знаю, в какой мере все это «работает». Это «работает», наверное, для тех, кто читал мои предыдущие книги. Потому что предыдущие книги – и «Город в долине», и «Пароход в Аргентину», и «Остановленной мир», и уж конечно, «Предместья мысли» – написаны как бы от моего собственного лица. Говорю «как бы», потому что человек, сотканный из слов, разумеется, отличается от человека из плоти и крови. Поэтому лучше, наверное, сказать, что они написаны от лица некоего «Алексея Макушинского», которому реальный автор отдал многое из своей биографии, включая имя (собственно, это и есть то, что теперь стало модно обозначать словом «автофикшн», так отрадно напоминающим о машинах, двигателях, гаражах, карбюраторах и прочих прекрасных явлениях жизни). Так вот «Один человек» задуман, по крайней мере, так, что читатель, знающий предыдущие книги, подходит к нему с ожиданием уже знакомой ему манеры, но постепенно начинает догадываться, что рассказчик – вовсе не «Алексей Макушинский», а кто-то совсем другой. Но я и сам пережил что-то подобное, пока писал. Чем дальше я писал, тем больше отделялся и отдалялся от меня герой-рассказчик.

    Langen2015 Kopie-min.jpg

    - Расскажите о том, как вы придумали название для романа. Понятно, что слова для названия вынуты из текста: «Я понимаю, что изменился; но чувствую себя все тем же, одним человеком, и двадцать пять, и тридцать, и сорок лет назад способным мыслить все те же мысли, от которых, следовательно, я никуда не ушел, которых не в состоянии додумать». Или вот в замечательной статье о вашем романе Анна Берсенева цитирует этот фрагмент: «Тот, кто не думает, живет в отрадном окружении незримых спутников, в толпе чужих мнений, заемных слов, в тепле и уюте всеобщего неразумия. Тот, кто думает, всегда один. Один человек. И ему плохо, этому одному человеку». Но нет ли в нем аллюзии на слова Понтия Пилата о Христе («Се человек») и на известную картину Тициана EcceHomo?

    - Названия сами придумываются (или не придумываются). Впрочем, если я ничего не путаю, не название «вынуто» из текста, а текст подогнан к названию. То есть мне сперва придумалось название, а потом уже я написал те фразы, которые вы процитировали. Что до предложенных вами аллюзий, то, по крайней мере сознательно, я их не планировал. А какие слова, ассоциации, образы и цитаты живут у нас в подсознании, когда мы пишем, да и когда мы не пишем, то кто ж уследит за ними?

    - Что позволяет нам считать то или иное имя устаревшим? Вот, например, Аркаша. «Смешно уже, что человека могут звать в наше время Аркашей. Как могут человека звать в наше время Аркашей?» Чувствуете ли вы свое имя своим? И какое вы считаете было бы более подходящим?

    - Я не очень люблю свое имя. Еще меньше я люблю ту фамилию, которая, увы, стоит у меня в паспорте. Я не изменил ее только потому, что это связано с большими бюрократическими сложностями, а я ленив, и мне заниматься этим просто неохота. Но я отождествляю себя только с фамилией «Макушинский». С именем сложнее. Все-таки я его не изменил, хотя ведь и это было возможно, примеры всем известны. Так что «Алексей» годится. «Алеша» – вот что мне совсем уж не нравится. Но так меня почти никто и не называет, а тем, кто называет, я это давно простил. В семье моей бабушки – Елизаветы Иродионовны Макушинской – было «родовое имя» – Иродион (это была семья с польскими корнями). В русском варианте, конечно, Родион, или Родя. Мне бы это подошло, но так меня не могли назвать, потому что уже было тогда и сейчас есть некоторое (небольшое) количество Иродионов Макушинских… Впрочем, ладно, это игра ума. Оставим уж Алексея.

    Ich 24.9.14 Kopie-min.jpg

    - Расскажите о теории первых, вторых и третьих. К кому бы вы причислили себя и к кому хотели бы быть причисленным?

    - Это тоже игра ума, не более. Видимо, мне снова придется себя процитировать, иначе непонятно, о чем речь. Замечу только, что рассказчику, когда он излагает эту свою «теорию», всего семнадцать, да и говорит он это после длинного застолья и большого количества выпитого им виски, так что не надо к нему предъявлять уж слишком больших претензий и принимать всерьез его болтовню. «Все люди делятся на первого, второго и третьего. Первый– это патриарх, основатель рода или династии, Авраам, пускающийся в свое странствие; тот, с кого все начинается, с кого начинается легенда, начинается миф, тот, кто только-только вышел из анонимной, архаической темноты, из первобытной безличности, еще хранит с нею связь; человек еще природный, но уже живущий в истории, уже обретающий лицо и личность, уже что-то значащий, иногда очень много значащий в мире. ( … ) И есть, с другой стороны, на другом конце, третий, завершитель, любимец богов и Бога, благословенный благословением неба и благословением бездны, лежащей долу, Иосиф Прекрасный, гений, Пушкин, Моцарт, тот, кому все дано, все дается, все удается, кому все завидуют, кем все восхищаются. А между ними, говорил я, второй, Иаков, уже не начинатель, но еще и не завершитель, самый сложный, самый противоречивый, самый мучительный, но в известном смысле и самый важный персонаж из всех трех. Ему трудно приходится. Он редко бывает в ладу с собой. В нем нет той простоты, решительности, непосредственности, уверенности в себе, какая свойственна первому. И нет легкости, свободы, благодатной естественности и, по-своему, тоже простоты третьего. Он должен все добывать с бою, все оплачивать стараньем, страданьем, сомненьем. Он всегда на распутье. И он всегда в пути, всегда странник, у него меньше всего шансов дойти…» Ну и так далее. К кому бы я сам хотел быть причисленным? Совершенно все равно. А Вы? Я нахожу в себе черты всех троих, но, наверное, во мне, как и в Ясе, преобладает второй (при том, что в остальном я нисколько на него не похож).

    - Научились ли вы справляться с экзистенциальной тоской, «с неизбывной коломятностью бытия» и нужно ли с ней справляться? Есть ли что-то в вашей жизни для чего она, что-то, что именно от нее?

    - Нет, увы, совершенно не научился. Может быть, я до некоторой степени к ней просто привык. Помимо всего прочего, это ведь некая психологическая – или лучше сказать: психическая? – данность. Депрессивные фазы сменяются маниакальными (здесь надо представить себе, что интервьюируемый громко смеется). Это не значит, что я ставлю сам себе диагноз «маниакально-депрессивный психоз» или, как теперь стало модно выражаться, «биполярное расстройство». Скорее уж устаревший термин «циклотимия» мне подходит (смех слышен по-прежнему). Я это давно понял и просто с этим живу. Но это, конечно, только один, до некоторой степени – внешний, «аспект проблемы». Наверное, «коломятность» действительно – неизбывна. «Человеку свойственно грустить» (говорит Яс). В конце концов, жизнь ведь разочаровывает (или нет?), ну, или мы сами себя разочаровываем в жизни (нет?). Мой рассказчик в книге гордится тем, что все, или хоть что-то очень важное, вышло так, как он хотел, что он поступил «по-своёму», как выражается простая женщина, «тётя Люба», сдающая ему комнату в Ярославле. Увы, в жизни слишком редко выходит по-нашему. И я уж точно не могу сказать про себя, что все вышло «по-моёму». Слишком многое, увы, вышло вовсе не «по-моёму». И я не считаю нужным это скрывать. Часто, когда читаешь интервью разных людей – например, писателей, – видишь, как они стилизуют свою жизнь, пытаются представить себя хозяевами своей жизни. Мне это претит, как всякая неправда.

    - О чем бы мы ни говорили, мы всегда говорим о Боге – говорит ваш персонаж. Но так может сказать только религиозный человек. А о чем говорят атеисты, о чем бы они ни говорили?

    - Я не знаю. Это ведь он говорит, а не я, и уж тем более не мой рассказчик. Это скорее связано с его еврейством. Кто-то – не помню кто – сказал, что еврей может быть или за Бога, или против, но он никогда не бывает без Бога. Не уверен, что это всегда так. В конце концов, у меня тоже есть еврейская половинка, но я и сознаю, и чувствую себя атеистом. Но в его случае это все же связано с его еврейством, в гораздо большей степени, чем с его поверхностным и недолгим обращением в православие. Впрочем, что мы знаем о наших персонажах? Может быть, они знают о нас гораздо больше, чем мы о них.

    - Всегда ли отвечающий имеет чувство превосходства над спрашивающим?

    - Нет, конечно. Это тоже слова моего рассказчика, не мои, и они сказаны в применении к некоторой ситуации, некоторым людям.

    - Яс говорит о Боге, об искусстве, «вельзевульствуя», с «мефистофельской усмешкой», он такой змий-искуситель, дьявол. И в то же время он окружен учениками, он с ними трапезничает, они ему внимают, есть в этом какая-то аллюзия на Христа. «Он сам не совпадал с собой никогда. Он никогда не был тем, кем он был. Оттого он, в сущности, никем и не стал». Кто он?

    - Вопрос Татьяны Онегину… Кто ты, мой ангел ли хранитель, или коварный искуситель, мои сомненья разреши. И так далее… А на самом деле, как мы узнаем в 7 главе, он – возможно – всего лишь подражанье, москвич в гарольдовом плаще… И, опять-таки, далее. То есть он все это сразу – и ангел, и надменный бес, и чужих причуд истолкованье, и – просто человек, такой человек, один человек.

    - «Сопротивление своему времени – мера человеческого достоинства». Да? Нет ли в сопротивлении чему-то другого способа зависеть от этого чего-то, быть управляемым этим чем-то?

    - Да, наверное, такая опасность существует, это вы очень точно подметили. Но Яс ведь говорит о сопротивлении, а не о вызове. Вызов очень часто оборачивается зависимостью от того, чему вы бросаете вызов. Провокация, эпатаж и тому подобное почти всегда означают зависимость от того, что они провоцируют, эпатируют и так далее. «Авангардный» художник, эпатирующий «буржуа», на самом деле не смог бы жить без этого «буржуа», при благоприятном исходе событий отдающего миллионы за то, что его так отлично «проэпатировали». «Буржуа» любят, когда их эпатируют, «обыватели» в восторге, когда им кричат в лицо, что они «обыватели». Hypocrite lecteur, - mon semblable, - mon frère! «Лицемерный читатель, мое подобие, брат мой!», – писал уже Бодлер (простите за избитую цитату). Сопротивление, однако, может быть и чем-то совсем другим. Оно вовсе не обязательно должно быть вызовом, провокацией и так далее. Наоборот, оно может быть созданием личного, отдельного пространства, пространства свободы, следовательно – пространства независимости. Собственно, независимость, непричастность, внеположность и есть, может быть, самая действенная и потому самая опасная для «времени» форма сопротивления ему. Об этом Яс, мне кажется, и говорит.

    - Можно ли сказать, что если «я мыслю, следовательно я существую» – главная реальность, основная опора, то все, кто мыслил – не умерли?

    - Думаю, что нет. Декарт же не говорит: «я мыслю, следовательно я существую всегда». Я сейчас существую, если я мыслю. А что будет потом, завтра, или после моей смерти – об этом здесь ничего не сказано. Я, кстати, прочитываю эту великую фразу не совсем так, или даже совсем не так, как ее, очевидно, задумывал автор. У Декарта она означает, что, если я мыслю, то я вообще существую (не всегда, а вообще). Можно (и нужно) во всем усомниться, но чтобы во всем усомниться, должен быть кто-то, кто сомневается, даже если он сомневается в своем собственном существовании… ну и так далее (простите, что пересказываю эти школьные вещи). А меня всегда интересовал экзистенциальный аспект всего этого (так скажем). Да, когда я мыслю, я существую. Вот я; я мыслю; я сознаю свою мысль. Мое существование для меня несомненно. Но что происходит, когда я не мыслю? А ведь большую часть времени я именно не мыслю – то есть не сознаю своей мысли. Я могу ее сознать – но я не делаю этого. Не столько я мыслю – сколько во мне что-то мыслится. Какие-то мысли (полумысли, недомысли…), почти без моего участия, пробегают в моей голове. Где же я в это время? Существую ли я в это время? Вот вопрос, который всю жизнь меня занимает. Уже писал об этом, и еще обязательно напишу.

    IMG_1997-min.jpg

    - О чем будет ваш следующий роман?

    - Во всяком случае, не о том, о чем я только что говорил… Если мне удастся, наконец, написать ту книгу, от которой я все время отвлекаюсь – то ради «Остановленного мира», то ради «Предместий мысли», то вот ради «Одного человека», – то это будет мой самый безумный текст. Он очень связан с русской историей, но ни в коем случае не является «историческим романом»; скорей уж – антиисторическим… Наверное, это все, что я сейчас могу сказать.

    - И последний вопрос – что вы сейчас читаете?

    - Довольно много всего сразу. Много такого, что как раз связано с тем, что пишу; следовательно, много книг по истории. Много всего, связанного с моим преподаванием в университете. Перечитывать Тургенева – всегда наслаждение. Из нового (для меня), что недавно прочитал с наслаждением, назову две книги моего любимого, совершенно прекрасного сербского писателя Александара Тишмы – заодно уж воспользуюсь случаем, чтобы еще раз обратить на него внимание. Тишма, скончавшийся в 2003 году, переведен на основные европейские языки, считается, по праву, замечательным, исключительным автором – и совершенно неизвестен в России. А я и вынужден читать его в переводах; мои познания в сербском для этого слишком элементарны. И переводы продолжают появляться – в этом году в Германии вышли его воспоминания (вот их я и прочитал не отрываясь); а есть, например, книги, которые мне удалось найти только по-французски, скажем, его великолепный ранний роман «В поисках девушки-брюнетки» (переведем так); его тоже я прочитал только в этом году; с восторгом. Тишма – трагический реалист, так я мог бы, наверное, охарактеризовать его. Помимо всего прочего, меня волнует в нем позиция рассказчика, пережившего трагедию (войну, Холокост). Он рассказывает не столько о самих событиях – хотя и о них тоже, – сколько о состоянии после, о самочувствии человека, выброшенного на берег после катастрофы. Это очень близко моему ощущению истории, хотя, конечно, я живу в еще более позднем времени, в другом поколении. В моем случае все самое страшное случилось до моего рождения – и война, и Гулаг, и Освенцим, – все равно у меня часто бывает чувство, что я живу в мире, еще только пытающемся прийти в себя после катастроф 20 века, среди обломков погибшего прошлого. Увы, это получается у него (у мира) довольно плохо…

    Беседовала Надя Делаланд

    Похожие статьи