10 важных книг

Марина Гарбер – поэт, эссеист. Родилась в Киеве, Украина. Эмигрировала в 1989 году. Магистр искусств. Автор четырех книг стихотворений. Член редколлегии «Нового Журнала», член редакции журнала «Интерпоэзия». Поэзия, проза, переводы и критические эссе публиковались в журналах «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Урал», «Шо», «Эмигрантская лира», «Homo legens» и других. Училась в Италии, жила в Люксембурге. В настоящее время живет в США, штат Невада. Преподает итальянский язык и культуру в университете Лас-Вегаса.

Я составляла свой список «важной десятки» приблизительно в том порядке, в котором их читала. Любимых книг, на самом деле, гораздо больше, и мне пришлось сдерживаться, чтобы его не дополнить («Мастером и Маргаритой» Булгакова, например, или «Школой для дураков» Соколова, «Ненаписанным романом» Вулф, рассказами Гоголя или же всей целиком Цветаевой-поэтом-прозаиком-драматургом)... Важнейшими становятся те книги, с которыми в момент прочтения перекликаются твои внутренние позиции и — случайно и одновременно — внешние жизненные обстоятельства. Под этой «перекличкой» я не имею в виду полное совпадение взглядов, часто перекличка подразумевает даже некое противоречие твоим устоям на тот период, но книга становится не ответом, нет, а неожиданным и правильно поставленным вопросом, необходимым тебе именно на этом отрезке.

Честно говоря, я отношусь с подозрением к обязывающим спискам вроде: «10 книг, которые должен прочитать каждый» — в этом проступает что-то от ошибочного представления о единообразии жизни, о шаблонности опыта, равно как и о самонадеянности составителей подобных рекомендаций. Ведь, как однажды заметил Мандельштам, прочитанные книги становятся нашей биографией, а биографии не пишутся под копирку. Так, например, две из нижеперечисленных книг я прочитала на языке оригинала, находясь в Италии, точнее, в период большого жизненного перелома, когда жизнь, казалось, переворачивалась с ног на голову (или все-таки наоборот?); именно тогда, по чудесному совпадению, начала отступать моя одержимость романтизмом, что в свою очередь обусловило закономерный и в ту пору захвативший меня с головой переход к экзистенциализму...

Рискну предположить, что прочитай я какие-то книги из этого списка в ином порядке, нескольким раньше или позже, в какой-нибудь другой из множества своих жизней, то и эффект, сила их влияния на меня были бы иными; допускаю и то, что со временем список важной для меня книжной десятки волен частично меняться. Художественное слово не то чтобы уступчиво – ибо бескомпромиссно, – но соразмерно жизненному контексту, условиям, в которых оно прочитано или произнесено: «Так, наверное, в театре смысл любой сказанной фразы изменится, если поменять декорации» (Михаил Шишкин). Перед вами – «текущий» список, то есть пластичный, подверженный переменам, ведь через какой-нибудь месяц-другой или даже через неделю, находясь в иных декорациях или в отличном от нынешнего расположении духа, я могла бы упомянуть совсем другие книги.

Составив этот список, перечитала и удивилась тому, как много в нем относительно «малых» вещей, как мало крупнокалиберных романов. Возможно, этот факт – не в пользу меня теперешней (даже спросила у мужа, что бы это значило: «Великое в малом» – многозначительно пробормотал он, дочитывая «Сравнительные жизнеописания» Плутарха). И я оставила список таким, каким он лег на бумагу в первом наброске – списком любимых книг любимых писателей, точнее, списком, подразумевающим почти весь корпус написанного каждым из них. Как минимум, три из перечисленных – книги о книгах, хоть ни в одной об этом не говорится напрямую; многие из важных для меня книг, словно следуя советам Флобера и Набокова, я перечитывала по нескольку раз; и, наконец, четырежды при составлении этого списка мне пришлось сделать усилие над собой, чтобы не объединить, хотя бы условно, несколько книг того же автора в одну, потому что читала их стремительно, без пауз, и собственно в такой многогранной общности приняла, запомнила и полюбила. Теперь, из своего сегодня, я попытаюсь сказать о них несколько субъективных слов — сказать без подробностей пересказа, но с толикой неизбежных околокритических обобщений. Да не так, будто каждая книга — полотно в галерее, охваченное вдохновенным взглядом, а будто книга, по Айзенбергу, есть «способ существования».

Я люблю:

1. «Дон Кихота» Сервантеса — за повторный шанс, второй и, немного погодя, третий, таки дождавшийся моего внутреннего выроста из школьной программы (первое прочтение выпало на внеклассное летнее чтение, второе — на школьные уроки испанской литературы); за непривычное в тот – отмеченный упором на «коллективное геройство» – период одиночество безумца и всю его неприкаянную, высокую бесполезность; за избыточность речевого жеста, за неспешную дотошность подробностей, ценность мелочей, раздражавших школьницу и в то же время учивших терпеливому вниманию.

2. «Записки из подполья»  Достоевского — за протест против здравого смысла, импонировавший мне, двадцати-с небольшим-летней, за доказательство того, что «дважды два равняется пяти»; за бесследно стертую черту, отделявшую плоды дерзкого воображения от не менее дерзкой достоверности; за предвестия, которые, спустя время, воплотятся и воспарят – с тем, чтобы вскорости рухнуть и рассыпаться на бесчисленные, чреватые порезами черепки; за то, что при зрелом перечитывании, наконец, определилась в своем неприятии романа-трибуны как образца «идеологического» письма.

3. «Превращение» Кафки  — за то, что первокурсницей, еще не прочитавшей на тот момент Набокова и, будучи в набоковском смысле — «средним читателем», примеряла кафкианскую метаморфозу на себя, самоистязательски — на себя; за потрясение, вызванное этой неожиданной близостью – за свою маленькую, но подлинно пережитую в этой книге смерть; и лишь при последующем вчитывании, после обретения навыка самоотречения, без которого восприятие чужого текста обречено на поверхностность, – за обратную пропорциональность внешнего и внутреннего, образующих неразъемное целое; но главное – за обыденность кошмара, за жуткую реальность вымысла.

4. «Лолиту» Набокова — за игру со мной (как с теннисным мячиком), за игру в меня, за искусный фокус «игрока», неожиданно подвигший на мощнейшее по искренности сопереживание «монстру» и на восхищение его виртуозным создателем; за удовольствие от описательных абзацев, будь они о природе или о теннисном матче, то есть о предположительно второстепенном действе, обманчиво «декоративном», на поверку — неотъемлемом от главного.

5. «Наслаждение» Д’Аннунцио — за чужесть красоты, за то, что к родной печали к двадцати пяти годам привился инородный, заимствованный у итальянцев, неизвестно откуда берущийся у них свет; за урок пути — движения, которое всегда увлекательней конечного пункта назначения, к счастью, неизменно ускользающего, иллюзорного, так ни во что и не воплотившегося.

6. «Некто, никто и сотня тысяч» Пиранделло — за обнаруженную изнанку общепринятого, за перестановку мест слагаемых (лицо/маска, свой/чужой, я/другой, безумие/норма, любовь/тирания и т.д.), в корне меняющей результат; за болезненное дробление целого и за единство множеств отдельно взятой личности – будь то ближний или дальний, любой человек, каждый человек, включая меня самое.

7. «Божественную комедию» Данте — за то, что легла в руки на фоне римских и флорентийских декораций во время курса, с медленной страстью прочитанного гарвардским светилом, посвятившим этой книге тридцать лет жизни; за не испугавший Лимб и мысленно обжитое Чистилище и — если всмотреться в пространство, открывающееся с вершины конусообразной горы – единственного земного места в потустороннем мире, — за вечное обещание иного света.

8. «Чевенгур» Платонова — за новый язык нового мира, такой же, как этот мир, тяжелый и одновременно пластичный, заполняющий собой весьма, как оказалось, узкий зазор между естественностью и искусственностью всего и всея — уклада, строя, человеческих чаяний и поступков, фабулы, письма, говорения — искусства в целом, искусства жизни в частности; за винтовую композицию повествования, медленно и неуклонно уходящую вниз и уводящую в бездну.

9. «Записи и выписки» Гаспарова – за внежанровость, не-жанровость, разносоставность; за ощущение, будто книга сложилась сама собой – из разнородных фрагментов, по мере накопления опыта, книжного и жизненного, равно как и по мере формирования реакции на этот опыт; за то, что «знанию» противопоставлена не «невежественность», а осознание ограниченности и относительности любого знания; за гипотезу, будто любая, ждущая разгадки тайна, предполагает сразу несколько возможных решений; и, наконец, за наглядность ценнейшей из концептуальных метафор: жизнь как текст.

10. «Письмовник» Шишкина — за щедрую созвучность метафор: смерть как благо, литература как единый текст, письмо как воскрешение (антидот забвению, уравновешивание ужаса красотой, попытка гармонизации мира, хотя бы на поверхности), книга как групповой портрет человечества – найденная среди бумаг семейного архива карточка «на память о бессмертии»; за то, что текст – это место, где параллельные линии пересекаются; за кропотливый писательский труд письма в режиме замедленной съемки; за мысль о беспрерывности бытия, одновременности эпох и, следовательно, жизни человека, синхронно протекающей во всех временных отрезках; за то, что предметы, характеры, события и человеческие отношения кочуют из реальной жизни в литературную, и последняя оказывается более надежным и долговечным прибежищем, средой относительной вечности (так, например, некогда взаправду потерянная автором в лагере военной подготовки пилотка «обнаруживается», цела-целехонька, на голове героя «Письмовника»); за то, что все случайные, блуждающие точки однажды совпадают, все, рассеянные по улице одного города или по разным городам планеты, не суть важно, в какой-то момент стягиваются в единый световой пучок, и условные, абстрактные, да и попросту нереальные взгляды и рукопожатия обретают возможность одновременного существования в объединяющем их тексте; за то, что «все на свете зарифмовано со всем на свете. Эти рифмы связывают мир, сбивают его, как гвозди, загнанные по шляпки, чтобы он не рассыпался»; за то, что текст обладает соединительной функцией, и без этого «клея», этой сцепляющей грунтовки, невозможна развязка внутреннего разлада, неосуществимо разрешение изнурительной борьбы с самой собой, со всеми противоборствующими «я», которые меня составляют; за то, что к финалу не будет никакой справедливости, никакого баланса, не говоря уже о хэппи-энде, а будет чередование и совмещение добра и зла, красоты и уродства – и ни одна из составляющих не одержит верха; за это, унаследованное от Набокова, «жонглирование» читательскими чувствами, виртуозную, сшибающую с ног игру, ничего до конца не проясняющую, кроме утверждения о ненужности любых пояснений; за вертикальность речи, ее устремленность не к современникам, не по горизонтали, а вверх, к невидимому адресату; за скрупулезное переписывание страшной действительности начисто; за то, что смысл письма – в проговаривании жизни – на языке, который, несмотря на общность словаря и грамматических правил, так и останется до конца не понятым.